Личный кабинет
Войти как пользователь
Вы можете войти на сайт, если вы зарегистрированы на одном из этих сервисов:
Вы здесь: Никея / Новости / Публикации / О книге «Отцовство» на радио «Свобода»

О книге «Отцовство» на радио «Свобода»

Евангелие от младенца

Место Михаила Эпштейна среди сегодняшних русских мыслителей — особенное. В последние годы он двинулся несколько в другом — хотя из того же корня растущем и безусловно не менее интересном — направлении, чем-то, что было отчетливо намечено на страницах писанного три с лишним десятилетия назад отцовского дневника. Сегодня Эпштейна более всего занимает, насколько мне известно, взаимодействие философии с гуманитарными науками, возможное их обновление при активном участии философии и точки роста современного русского языка (а с ним — и языкового сознания), разведывание и стимулирование его способности к образованию новых форм и ухватыванию не замеченных прежде смыслов. «Отцовство» позволяет увидеть своего автора как мыслителя по существу религиозного, как богослова и метафизика (отечественный интеллектуальный ландшафт такими людьми не перенаселен, что само по себе добавляет Эпштейну особости, но это еще не все ее источники). Он, на самом деле, и теперь таков, разве что это может быть — при невнимательном взгляде — менее заметно (все, что он пишет, — по существу, о том, что творение мира, в частности его смысловой сферы, — продолжается, притом с человеческим участием). Родительский же дневник представляет нам Эпштейна как религиозного мыслителя в чистом и классическом виде.

И это при том, что книга — уникальный представитель каждого из жанров, в которых осуществлена. Жанров тут несколько, что добавляет книге уникальности.

С одной стороны, это — действительно дневник во вполне традиционном смысле: запись ежедневных наблюдений за развитием новорожденной дочери и за изменениями, в ответ ей, собственного родительского чувства и понимания. Это и роман, причем в смысле тоже довольно классическом: рассказ о любви со своим сюжетом — с открытием героями друг друга, «со многими приключениями, любовными коллизиями и трагедией взросления и отчуждения». Книга о созревании отношений — у этого созревания есть свои стадии, отчасти обозначенные названиями глав: «Ожидание», «Встреча», «Тайна», «Игра», «Разлука», «Познание», «Общение»… От встречи, от начала любви как самоутраты («первое, что я почувствовал, вглядевшись в нее, — это мгновенное ускользание своего „я“, странность самопропажи»), от пронзающего, выбивающего из всякой колеи узнавания родства («Что-то вроде двойничества промелькнуло между нами, с его жутким, многократно описанным эффектом первого узнавания: если это — другой, то кто же тогда я?») — до зрелой полноты чувства и нового самообретения.
Меняет ли в этой истории что-нибудь-то, что в роли любимого здесь — младенец, еще не научившийся ни ходить, ни говорить, а в роли любящего — отец, для которого эта девочка — первая дочь, который впервые, и не без изумлений, встречается с самим собой в небывалом и неосвоенном отцовском качестве? — Думаю, совершенно ничего, разве что придает особенную интенсивность внутреннему измерению происходящего. По аналогии с романом воспитания «Отцовство» можно назвать романом понимания (хотя, пожалуй, и воспитания тоже: герой-повествователь на протяжении всего рассказанного в книге года и сам меняется навстречу своей растущей девочке и в конце этого огромного года предстает самому себе уже не совсем — совсем не? — таким, как в его начале). Однако важно, что речь здесь постоянно идет о понимании не только — и даже, пожалуй, не в первую очередь — себя, не только ребенка и своих отношений с ним, но мира в целом. Его устройства и истоков. И — о понимании не головой только, но всем своим существом, всеми уровнями его организации.

Это — не «культурология родительского опыта», как уже написали об этой книге, предваряя свое интервью с автором, Елизавета Меркулова и Сергей Шулаков. Это — его метафизика (в первом издании, вышедшем одиннадцать лет назад, книга так и называлась: «Метафизический дневник»). Да, культурная генеалогия развиваемой в книге оптики, безусловно, легко прослеживается — она отчетливо уходит корнями прежде всего в русскую религиозную философию начала прошлого века (составлявшую существенный пласт чтения русской интеллигенции рубежа 70-80-х, когда писалась книга). Но самого автора в проживаемом и осмысляемом им опыте менее всего, если вообще, занимает культурная обусловленность этого опыта — которой, как известно, озабочена культурология — или, скажем, его предшественники в толковании событий, происходящих лично с ним впервые в жизни, их опыт, наработанный ими интеллектуальный инструментарий. Во всем этом он отдает себе отчет, ссылаясь, например, на Габриэля Марселя, представившего в «Творческом обете как сущности отцовства» «один из немногих опытов расширительного толкования биологического отцовства как теологической категории» с позиций католического экзистенциализма. Но тем не менее: его интересуют структуры, предшествующие культуре, более фундаментальные, чем она. Его волнует «становление бытия из небытия».

В отношениях отца и дочери Эпштейн видит доступную человеческому разумению модель отношения Отца и Его творения. «Становясь отцами, мы начинаем постигать тайну создания нас самих. <…> Рождая и постигая новорожденное во всей его поражающей новизне, отец сам обнаруживает в себе образ предвечного Отца — и обновляется по этому образу вместе со своим творением». И поденные записи любящего, взволнованного и уязвленного своей любовью родителя — не переставая быть самими собой — становятся богословским трактатом.

И вот это — с третьей стороны. Так и хочется сказать, с главной… впрочем, не будем торопиться.

Эпштейн пишет евангелие от младенца. Сама девочка — не переставая, опять же, быть самой собой, самоценной маленькой личностью, еще до слова, еще задолго до собственных пониманий — становится для него Вестью. Благодаря просто уже одному тому, что она есть — и очень любима.

Сама любовь становится тут зрением, позволяющим видеть вещи, выходящие далеко за пределы личного опыта — хотя только в нем и данные, без него не понятные.

Поэтому на вопрос, какая из жанровых сторон текста самая важная, правильнее всего, думаю, было бы ответить — каждая. Основная его черта — нераздельность, едва ли не до неразличимости, личного и общечеловеческого, личного и метафизического. («Не нужно никаких фантазий — достаточно дневника, чтобы обнажилась явь того опыта, который описывался мистиками всех времен, но в терминах более отвлеченных и туманных, чем реальность младенчества. Отцовство — ближайший и доступный каждому человеку, независимо от профессии и таланта, опыт прямой сопричастности миротворению».)
И вот здесь самое время сказать об особости Эпштейна, которую мы не вполне проговорили в самом начале. Он — крайне редкостный на нашей горькой русской почве оптимистический и гармоничный мыслитель и чувствователь. И это при том, что ему дарована пронзительность видения. Он ясно понимает трагичность и бесконечную уязвимость жизни, даже — нет, особенно — в ее нежном младенческом облике. Он узнает трагедию и разрыв даже в счастливейшем из событий — в рождении: «Ведь для матери рождение ребенка — это не только встреча с ним, но и в каком-то глубочайше плотском смысле расставание на всю жизнь»; еще до появления девочки Оли на свет ее родители, это появление предчувствующие, составляют «компанию одиноких» — «перед инобытием третьего». Он — как опять же мало кто — понимает, что, как говорил он на московской презентации книги, «детство — это опыт страдания», что «для ребенка отчуждение — это естественное состояние, которое он должен пройти». Он чувствует много общего в предродовой и в предсмертной тоске. Он видит, как жизнь страшна. Он со всей беспощадностью описывает антропологическую и цивилизационную катастрофу в нашей стране, «с пугающей точностью» им узнанную на земле его предков, в маленьком городке Погар в Брянской области, откуда родом его отец: «мы <…> таких страшных, нечеловеческих лиц, как здесь, нигде не встречали. На улице Мглинской, где раньше стояла синагога, я случайно встретился взглядом с подростком — и ужаснулся: такая в нем животная немота и равнодушная злоба. Не ко мне, не к кому-то другому, а злоба вообще: к воздуху, домам, деревьям. Жгучий, режущий взгляд — он рассек меня и заскользил дальше, оставляя за собой кровавую набухающую полосу. Почему-то подростки в таких местах больше всего и запоминаются — степень безнадежности, убитости в них резче, что ли». Однако при всем этом Эпштейн видит еще и то, что умеют видеть и готовы проговаривать чрезвычайно немногие: глубокую оправданность жизни, ее осмысленность, смыслоносность. То, что всё — весть человеку.

Да, это книга — о едва артикулированных в русской культуре смыслах младенчества («авторы, пишущие о детстве, — говорит Эпштейн, — обычно обходят стороной или торопливо минуют самое его начало, как не выраженное в языке и не закрепленное в памяти ребенка»; «из всей русской литературы, кажется, только Сергей Аксаков и Иван Бунин оставили несколько драгоценных страниц») и о (проговоренных чуть более полно — Фаина Гримберг недаром вспоминала в своей рецензии на первое издание книги размышления на ту же тему Льва Толстого) смыслах отцовства.

Но, может быть, даже прежде прочего она — о том, что ничто не напрасно. О соединенности жизни, в каждой ее точке, с собственными основаниями. О просвечивании этих оснований — только умей увидеть — сквозь любое событие.

А уж тем более — сквозь такое событие, как возникновение и рост новой жизни.

Ольга Балла-Гертман

Перейти на сайт источника

Перейти на страницу книги


Возврат к списку

Наш блог [все записи]

Звоните в издательство: 
8 (499) 110-15-73

Часы работы:
9:00–18:00 Пн–Пт
Пишите:
site@nikeabooks.ru
Читайте нас там,
где вам удобно:
© 2008–2016, Никея
Яндекс.Метрика